|
Так мы звали
его в детстве. Он подволакивал ногу и шепелявил. Был тих и безответен,
но на прозвище обижался, мог схватить камень и кинуть в голову. Раз в
полгода мать отправляла его в психушку. Это называлось — «лечь на стационар».
Оттуда он возвращался побитый и задумчивый.
Я ждал женщину на набережной, усеянной семечной шелухой. Мы познакомились
по телефону. Я пил и скучал и от нечего делать набрал случайный номер.
Мы договорились о встрече. Я не знал, как она выглядит, и поэтому напряженно
вглядывался в лица, ловя отблеск такого же напряженного интереса.
Я не заметил, как подошел Саша Умный, подволакивая ногу и кривясь всем
телом набок. Он нисколько не изменился. Как и десять лет назад, его можно
было принять за пьяного. Он был рад встрече.
Саша Умный рассказал мне о том, как прожил год с молодой дэцэпэшницей,
а потом она ушла к пузатому психу. Саша рассказывал мне это так, будто
мы расстались позавчера, будто я лично знаю всех персонажей его шепелявой
истории. Он горячился и размахивал руками. Люди, идущие мимо, наверняка
думали, что он сильно пьян.
Он ушел, когда почувствовал, что мешает мне высматривать мою женщину.
Я знал ее только по голосу. Из этого голоса — низковатого, пахнувшего
простоквашей и веснушками — мне предстояло слепить ее всю, с головы до
ног, с ключицами, запястьями, грудью и ложбинкой между лопаток, там, где
застежка.
Я знал, что все, сказанное нами в этот вечер, будет ложью. Когда она все-таки
пришла, мои губы сказали: ты точно такая, как я тебя представлял — и это
было первой и самой страшной ложью.
Мы пили пиво, усевшись на скамейке спиной к площади, где грохотал передвижной
цирк-аттракцион. Было ощущение, что мы на перроне железнодорожного вокзала.
Мы перекрикивались через стену грохота.
Три часа спустя я посадил ее на автобус. Единственное, что я запомнил,
— на ее ногтях были нарисованы полевые цветы, а спина и вправду вся усеяна
веснушками. Я расстался с ней, как с сестрой, которую провожал далеко-далеко.
Я сказал ей: береги себя — и поцеловал в волосы.
Я выпил теплой водки на пристани. Закуривая, я почувствовал, что за моей
спиной кто-то стоит. Это был Саша Умный. Смотри, сказал он и показал рукой
вверх. На крыше речного вокзала сидел белый голубь. Казалось, он вобрал
в себя весь свет, который бы отпущен этому городу и этому дню. Саша Умный
приплясывал от возбуждения. Это судьба, повторял он, судьба дает добро.
Пена с его губ летела мне в лицо.
Подошла моя маршрутка. Трясясь на заднем сиденье, я отчетливо видел себя
со стороны — немолодой человек в поисках маленького счастья, в костюме
ценой в полторы зарплаты, с привычной ложью на губах и грустью на дне
зрачков — и думал о том, что у каждого из нас на самом деле две души,
и одна чуть короче другой, и вот мы припадаем на эту короткую душу при
ходьбе.
ЧИКИ-ЧИКИ-РОК
И дело вовсе
не в том, что ты — моя жена. Дело не в том, что такого-то числа такого-то
месяца такого-то года мы венчались в храме блаженной Ксении Петербуржской
(плыли свечи, горячий воск капал на пальцы, Димка Дягилев, спившийся годом
позже, держал над моей головой бутафорскую корону, кагор был сладок и
сразу ударил в голову, мой отец плакал и тер ладонью тяжелый седой загривок).
А скорее всего, дело именно в этом. И только в этом.
Сейчас я все расскажу.
Я знал одного
дурака. Когда у тебя вот такая дыра в башке, только и остается, что следить
пестро и стремительно ускользающую из-под ног землю. Я не в курсе, какое
число сегодня, но я имею приверженность к точным датам.
Летит и
не тает тополиный пух, и мы сидим на скамеечке возле драмтеатра и, слава
Богу, едва знакомы. Костя Майков, сыграв роль связного, талантливо самоустранился.
Я говорю:
— Из всех художников я предпочитаю Хаима Сутина.
А ты смотришь на меня с такой сочувственной хитрецой. А Хаима Сутина я
до этого видел в журнале «Огонек» — две репродукции и рецензия за невнятной
подписью. Но летит тополиный пух, и на дворе девятнадцатое июля.
Через пару
дней ты мне позвонила. Сказала, что нужна мужская рука. Надо спилить здоровый
заматерелый терн в саду. Конечно, разведенные в стороны груди, плоский
живот. Конечно, у меня ничего не получилось. Помню, сразу после я вышел
на крыльцо садового домика и сунул голову в жестяную бочку с тепловатой
растительной водой.
И тем не
менее, копируя судьбу с ее дурными манерами, ты позвонила снова.
Я подтер
на кухне липкую пивную лужу, застелил постель чистой простыней с вышитыми
цветами и сказал своему коту: «Тиша, ша».
Вместо постели мы почему-то очутились на набережной. Я купил себе бутылку
какой-то сладкой дряни, а тебе — большой стакан сопревшей земляники. Оказалось,
ты держала меня за знатного поэта — ха! — и давно хотела показать мне
свои стихи. К сожалению, сладкая двадцатичетырехградусная дрянь сделала
свое дело чересчур быстро. Я не запомнил ничего, кроме отдельных разорванных
строчек — что-то о пароходе, хлопающем лопастями по реке, и о мальчике,
который идет по лезвию воды к обетованному острову. Еще я запомнил свое
удивление: как такая большая девушка умудряется писать такие малюсенькие
стихи?
А наутро,
проснувшись, я почувствовал во рту вкус калины.
Мы встречались
под разными благовидными предлогами, лишь бы отвести глаза строгой бабке
— та как-то сразу взяла на себя функции будущей тещи. И все равно ты выгуливала
собаку допоздна и возвращалась со вспухшими губами. Когда мы целовались,
ты, отгоняя комаров, дергала голой ногой, как лошадь. Во время месячных
твоя кожа начинала пахнуть огурцом.
Обязательно
написать о том, как долго тебе не удавалось забеременеть, несмотря на
все наши акробатические старания. Вообще-то я хотел о твоих стихах, но
так уж получается — если ты поэт, твои стихи неотделимы от твоих физиологических
подробностей, от цвета твоих глаз, от изгиба твоих гладких киргизских
скул, и еще полторы страницы такой же выспренней чуши.
Калиновые
зерна,
поджаренный желток.
На свете все узорно.
И чики-чики-рок.
Да, я пристрастен
— ну еще бы я не был пристрастен.
Отец тогда в очередной раз ушел от своей Ленки и жил у меня. Он старательно
делал вид, что не слышит стонов и всхлипываний за тонкой фанерной дверью,
а мы старательно делали вид, что его въедливое присутствие, пахнущее табаком,
нисколько нас не стесняет. Лишь однажды, когда я отматерил тебя, отец
вызвал меня на кухню и сказал:
— Не смей больше так делать. Береги ее.
Тогда мы здорово поругались, и он ушел, хлопнув дверью.
Удивительно,
как много шума и слез в таком крошечном засранце. Еще вчера на экране
УЗИ он кокетливо закрывал ножкой причинное место, так что мы и не знали
— Илюха это или, скажем, Анечка. Потом я вдыхал запах белесого ангельского
пуха, коим бывают покрыты все младенцы. Это называется лануго, и я узнал
еще много новых слов. Пугала меня загадочная аббревиатура СВДС, не давали
покоя гемангиомы, как земляничная, так и пещеристая, невус простой (иначе
— «укусы аиста») снился ночами. Вот ведь, все у них не как у людей, и
даже гадят они меконием.
Все это
выглядит так, будто я разговариваю с тобой откуда-то из далекого далека,
будто я заранее прощаюсь с тобой. Черт. Черт. Черт. Я не хотел бы прощаться
с тобой навсегда.
Отец вообще
был неплохой парень, но со своими тараканами. Больше всего на свете он
любил, чтобы все было красиво. Однажды он вбил себе в голову, что я обожаю
печень трески, и всякий раз притаскивал жирный этот деликатес, и умиленно
смотрел, как я давлюсь бутербродом. Наверное, так сублимировалось его
чувство вины.
Отец хотел шикарную свадьбу, с вереницей «Чаек», музыкой и столом на сотню
персон. Я думаю, наше венчание его разочаровало. Не обошлось без накладок.
Отец, который любил, чтобы все было красиво, позабыл дома обручальные
кольца, вверенные ему.
Потом он
еще попытался сказать тост — маленький, в пиджаке поверх толстого свитера,
со вставной челюстью, кошмарно искажающей дикцию. У меня сохранилась эта
фотография, а в следующем кадре он заплачет, но следующий кадр не получился.
Я — сын своего отца.
А ты все писала смешные стишки про желтую синицу и кота Тишку, грезила
какими-то совместными выставками-перформансами и без устали трещала со
своими ижевскими подругами-художницами. Кстати, с подругами я тебя в конце
концов тоже рассорил. Одно твое качество изумляло меня и изумляет теперь:
умение переступить через кучу мусора, как бы не видя ее. Наша кухня превратилась
в маленькое суверенное тараканье княжество, а лапша быстрого приготовления
надолго стала главным блюдом. Так прошло лето, кончилась осень, потом
выпала зима, и снова полетел тополиный пух.
Мой малыш тянется к клавиатуре, норовит стукануть красной пластмассовой
флейтой по монитору. Если его остановить, ссадить с коленей, он начнет
сухо и бесслезно рычать. Я где-то слышал, что человек, зачавший сына,
бессмертен.
Шестого декабря я вернулся из Пскова.
Седьмого
мы расписались в ЗАГСе. Будто стыдясь чего-то, нас отвели в боковую комнату,
где лежал на табурете серебристый усталый саксофон. Твое пузо таращилось
из-под вязаного платья.
Четырнадцатого
я узнал, что отец запил.
Восемнадцатого,
смотрясь в свое изуродованное отражение на боку электрического самовара,
я расслабленно сказал бабке, матери своего отца: «Что ж, пьет? Ну и пускай
пьет. Внука он не увидит».
Двадцать
третьего я долго-долго держал телефонную трубку возле уха и, стараясь
не тревожить тебя — ты как раз мылась в ванной, — закрыл за собой входную
дверь.
Двадцать
четвертого я выносил в эмалированном тазу теплый, пропитанный марганцовкой
снег из-под оплывающего гроба.
Двадцать
пятого я лежал на паркете лицом вверх и видел вместо беленого потолка
июльское небо, и телефонный звонок выдернул меня из, и голос отцовского
друга сказал, целя в диафрагму: «Дак ты чего, сука, прохлаждаешься? Давай,
устраивай все, заказывай автобус, договаривайся со столовкой».
Я смотрел на мертвого отца и думал о том, что смерть для нас, смертных,
— это как вдруг взять и обзавестись жабрами и научиться дышать аммиаком
вместо кислорода. Вот этот ком холодной слипшейся дряни — слава Богу,
это не имеет никакого отношения к тому, что я знаю. Как он однажды не
глядя сунул в рыло общительному хаму на бензозаправке, так что хам умылся
кровью, и еще море в Юрмале, поднимающееся к плавкам с неумолимостью серпа,
и вот эти раскрашенные пластиковые германские индейцы. Под галстуком —
его любимым, золотистым, с фараонами и метафорическими ключами — грудь
была распорота и небрежно сшита прозектором. Я люблю тебя. Белые мухи
летели мне в рот, от автобуса к могиле пришлось идти по пояс в снегу,
я никогда так не мерз, хотя мне запретили прикасаться к гробу. За пазухой
у меня был кулек с освященной землей, и когда все уже здорово устали стоять
на жестком ветру, меня ткнули под локоть, и я крест-накрест посыпал топорщащийся
пиджак и вздернутый подбородок серым, мелким, я люблю тебя, я люблю тебя,
я люблю тебя, камским песком.
Потом был
автобус, обязательные сто грамм в пластиковом стаканчике за помин, тепловатый
пирожок с капустой, верхушки убегающих елок где-то на периферии окоема.
Гриша, убеждающий меня, что смерть — это не состояние, а процесс. Я, спорящий
с Гришей.
И это было
вечером двадцать пятого декабря (теперь уже странно представить, что нас
когда-то было всего двое, хотя Илюха уже пинался изнутри жизнерадостно
и требовательно). Простившись с Гриней, я оседлал маршрутку.
Не прошло
и тысячи лет, как я высадился на пустой планете, изрытой котлованами.
Отовсюду подмигивали новостройки, словно скрытые камеры Бога. А слева
между ног у тебя родинка, тяготеющая к бородавке, а железная подъездная
дверь оказалась закрытой, и я выкрикивал тебя в окно, и тебе не мешало
бы почаще мыться, а потом, едва сняв ботинки, повалил на сломанный диван
— и ты помнишь мой раздвоенный язык?
И это было
долго, и кожа на твоем вздутом животе была суха, горяча и тревожна.
А двадцать шестого декабря в половине шестого утра ты сказала: «Папа,
кажется — все», — и я позвонил Максу. Макс не приехал, потому что был
на вызове, а приехала тряская карета, выкрашенная в какой-то жуткий цвет,
цвет потери и разочарования, и угрюмая женщина с невыспавшимся лицом сделала
длинный приглашающий жест. Не помню, как я уговорил ее, но помню, как
я подскакивал на ускользающем из-под задницы сиденье, и плыли в лицо непредвиденные,
слишком ранние уличные огни, и я чувствовал твою шершавую руку, как чувствуют
вкус винограда, и вспоминал давние свои дурацкие стихи —
Просто
прикоснись к моей груди
теплыми подушечками пальцев —
— и я не
знаю, Зина, кто из нас на самом деле кого держал все это время.
Женщина
с невыспавшимся лицом бережно проводила нас до приемного покоя и улыбнулась:
«Всего вам, с наступающим», — у нее впереди была еще целая смена. Тебя
раздели; засунули твою шубу и валенки в мешок; сказали, что теперь, в
принципе, я могу быть свободен.
Плясали
мы в беседке,
и чики-чики-рок.
|